— Вовремя! — засмеялся Погодин.
— Да туда ли идем?
— Туда.
Дорогой Саша несколько раз принимался возбужденно смеяться и повторял:
— Как я его! Василий, а? Как я его? Я уж раньше заметил, что он пошевеливается и смотрит в окно… Нет, думаю! И какой хитрый мальчишка, ведь мальчишка совсем, а?
— Мальчишка. И черт его дернул, нужно было лезть!
— И черт его дернул, правда! А тут ты кричишь…
— Я не успел бы.
— Знаю, да я уж и поднял маузер, когда ты крикнул. — Саша снова рассмеялся, и уже трудно становилось слышать этот плещущийся, словно неудержимый смех. — Нет, как я его!.. Василий, а?
— Не болтай, того-этого; дорогу-то знаешь?
— Знаю. Я даже не поверил, что он убит, как он на меня кинулся. Ты как думаешь, сколько ему лет?
— Ну что, оставь! Сразу видно было, что убит.
— Тебе сразу видно, а я не поверил. Вася?
— Ну что?
— Вот я и убил человека: как просто!
И опять засмеялся:
— Убить просто, а раньше нужно долго…
«Да и потом нужно долго, — мысленно закончил Колесников, — нет, плохой ты атаман, ведешь без дороги, а сам, того гляди, в истерику… с другой же стороны, и хорошо, что так начал, сразу в омут». Но оказалось, что Саша вел верно, и уже через пять минут засветлела опушка, и испуганный голос окликнул:
— Кто идет?
— Жегулев.
Колесников даже обернулся: Саша ли это сказал? — так тяжело и резко прозвучало слово. А тут обрадовались и радостно заволновались, и Петрушка пел, как на именинах:
— Александр Иваныч, Василь Василич, да вы ли это? А мы уж думали…
— Андрей Иваныч, это вы? Все здесь? — перебил его Саша и, схватив руку матроса, долго и с каким-то особым выражением пожимал ее.
— Так точно, все.
— Ну как, Андрей Иваныч, голубчик, я так рад, что вижу вас.
— Благодарствуйте, Александр Иваныч, благополучно. Мы…
Колесников толкнул его под руку, и он в недоумении замолчал, а Соловьев сухо и четко промолвил:
— Жандарм оказал сопротивление, и я его прикончил. А стражники, как сидели в комнате, так и не вышли, через дверь стреляли.
Все засмеялись, возбужденные, взволнованные, как всегда волнуются люди, когда в обычную, мирную, плохо, хорошо ли текущую жизнь врывается убийство, кровь и смерть. И только Соловьев смеялся просто и негромко, как над чем-то действительно смешным и никакого другого смысла не имеющим; да и не так уж оно смешно, чтобы стоило раздирать рот до ушей!
Смеясь и бросая отрывистые фразы, торопливо рассаживались, как раньше было уговорено. На Иванову телегу, запряженную двумя конями, сели матрос, Соловьев и Петруша, а к Еремею — Саша и Колесников; и знакомый с местами и дорогами Соловьев наскоро повторял:
— Так помни же, Ерема: через Собакино на Троицкое, на Лысом косогоре не сбейся, бери налево от дубка…
— Да знаю, чего там. Трогай!
— На шоссе передышку сделаешь, слышь?
— Да слышу.
— Трогай. Эй, голубчики!
С версту обе телеги тряслись вместе, и на задней телеге молчали, а спереди, где шел в голове Соловьев, доносился говор и смех. Вдруг передние круто рванули влево, и Соловьев из мрака бросил:
— Значит, до утра прощайте. Никаких приказаний не будет, Александр Иваныч?
— Нет, поезжай.
— Прощайте, Василь Василич. Смотри, Еремей, не сбейся, держи глаз востро! — и что-то добавил тихо, от чего на той телеге засмеялись.
Смолкло.
Молча кружились то по лесу, то среди беззащитного поля и снова торопливо вваливались в темень, хряскали по сучьям, на одном крутейшем косогоре чуть не вывалились, хотя Еремей и ночью, казалось, видел, как днем. И чем больше завязывали узлов и петель, тем дальше отодвигалась погоня и самая мысль о ней. Что-то засветлело, и Еремей сказал:
— Шаше. Надо мост переходить, будь бы летом, так брод есть, а теперь крутить. Да нас теперь, два года скачи, не догонишь, разве только ворона так летает, как я вез.
Колесников крякнул:
— Все бока обломало, того-этого. Саша, ты жив?
— Жив.
— Такой екипаж, мать…
Еремей матерно выругался; да и вообще через каждые пять слов в шестое он вставлял ругательство, но не бессмысленно и вяло, как это делается по простой привычке, а с озлоблением и даже яростью, заметно растущей к концу каждой фразы.
— А много денег взяли, Василь Василич?
— Не считано. На избу хватит.
Дернуло спину, потом вдавило живот — и ровно застучали колеса по белому камню: въехали на шоссе. Лошадь пошла шагом, и сразу стало тихо, светло и просторно. В лесу, когда мчались, все казалось, что есть ветер, а теперь удивляла тишина, теплое безветрие, и дышалось свободно. Совсем незнакомое было шоссе, и лес по обеим сторонам чернел незнакомо и глубоко. Еремей молчал и думал и, отвечая Колесникову, сказал:
— Какая тут изба, когда свою сжечь, так и то впору. Мне твоих денег не надо, да нехай им… А ты бы, милый человек, раз напрямки дело пошло, станцию бы лучше запалил. Спичек пожалел, что ли?
— Чудак человек, да как же ее запалишь, это тебе не твоя солома! Слышишь, Саша?
Погодин не ответил.
— И ехать светлее было бы! Вон от восковой свечки вся Москва, рассказывают, сгорела, а ты: солома! Сами знаем, что не солома. А ты инструмент имей, раз напрямки дело пошло, на то ты и учен, чтобы инструмент иметь.
Саша молчал, как неживой, и тихо было. Еремей обернулся совсем и бросил вожжи. Скулы его еще светлели, а под козырьком, где глаза, не было ни взгляда, ни человеческого, как будто — один стоячий мрак. Хмыкнул:
— Ты на плотника погляди, какое его дело? А и то мешок за спиной с инструментом. А ты: пистоля! Много с твоей пистолей делов сделаешь, и похвастать нечем.